— Боги! Так ты... дочь Тезея-Афинянина и Елены?! Выходит, и от него скрывали?

— Ну да! — Девица удивленно захлопала ресницами. — Я думала, Одиссейчик, раз ты самый хитренький, ты все-все на свете знаешь... Мой родной папочка мою родную мамочку тоже похитил. Потом дяденьки -Диоскурики заругались, драться стали... Отобрали мамочку обратно. А позже я родилась.

На миг почудилось: за спиной глупышки Ифигении встает с земли беспощадная черная тень. Простирает крылья: кожистые, злые. Где-то далеко — надрывный детский крик. Кыш, проклятая! Сгинь! Сколько же тебе лет на самом деле, щебетунья-златовласка? Двадцать пять? Тридцать? Когда Тезей похищал Елену?.. Нет, не вспомню. Мы едем по смутной дороге, столбы из тумана дразнятся, маяча вдоль обочин, а за нами на драконьей упряжке, распугивая вереницу теней, замыкая кольцо, мчится из прошлого в настоящее спартанская бойня. Небывшая — желая быть. Лучше поздно, чем никогда.

Ответь мне, внучка Возмездия: может, я просто мнителен?

...мы ехали по смутной дороге...

%%%

Тихонько смеюсь на ночной террасе. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, подобно юной девице, попавшейся в чаще лихому сатиру. Глядя на растущий живот, она бормочет в ответ на упреки матушки: «Обойдется... сквозняком надуло!.. Съела гнилую смокву — пучит!..»

Бормотали и мы.

«Как это вас угораздило промахнуться мимо Трои?» — спрашивали меня. «Заблудились!» — зло огрызался я, не замечая, не зная и не задумываясь: откуда берется стоголосое эхо? Вскоре многие уверенно пересказывали друг дружке: «Заблудились! Ты понимаешь, брат: бывает...» — а какой-нибудь сволочной аэд уже скрипел стилосом, врезая не царапинами в воск, клеймом на века: «Не зная морского пути в Трою, воины пристали к берегам Мисии и опустошили ее...» — «Как опустошили? — терзали меня докучные. — Союзников?!» — «А кого ж еще, если не союзников? — шутка получалась мало смешной, но на смешную не хватало сил. — Врагов, парни, опустошать хлопотно. И потом, смотришь: ну вылитый троянец! Смотришь, рубишь, грабишь — троянец и троянец! Оглянешься: мисиец!.. А извиняться поздно — опустошил!»

Аэд-невидимка! Ангел мой, ты дописываешь, да?! «...И опустошили ее, приняв за Трою». Кто из нас больше преуспел в помрачении умов? Кто из нас больше виноват: ты или я?! «Я!» — издевательским приговором откликается эхо. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, как однажды были слепы и наивны Глубокоуважаемые (тогда еще не очень уважаемые и не столь глубоко...), затевая большую войну, путаясь, промахиваясь и опустошая — чтобы в будущем промахи с ошибками нарекли подвигами и едва ли не сотворением мира. Живот рос, приближая время разрешения от тягости; корабль обрастал ракушками, приближая время стоянки на берегу. «Тебе наряд к лицу», — сказал слепой слепцу...

И змеи ползли с алтарей.

АНТИСТРОФА-II

Но нас не помчат паруса на Итаку

Но нас не помчат паруса на Итаку -

В наш век на Итаку везут по этапу...

А. Галич

Человек бежал издалека. Была в его беге какая-то несообразность, но определиться не получалось: бегун поминутно скрывался за утесами, чтобы вскоре вынырнуть и припустить дальше по каменистой тропе.

Скоро встретимся, тогда и разберемся.

По левую руку курились дымки. Сизые, облизывали небо: вдруг просветлеет? Вкусно тянуло жареным луком. Здесь, на южной окраине лагеря, растянутого на многие стадии, обосновались триккийцы, а эти без лука дня не проживут. Утверждают, что от ста болячек. Ладно, пусть их... лишь бы морду в сторону воротили. Доберемся до микенской стоянки, сдадим златовласку отцу нашему Агамемнону с рук на руки — то-то радости! Насмерть небось отчима заговорит, вот и не придется плыть воевать.

Все польза.

Бегун неожиданно вывернулся совсем рядом: из-за приземистой скалы, похожей на черепаху.

— Ой, какой хорошенький! — это златовласка.

— Лигерон! — ахнул Одиссей, признав.

Малыш Лигерон был обнажен, если не считать повязки на чреслах. Да, теперь уж точно не считать, потому что свалилась. А малышу нипочем: подбежал, остановился. Дыхание ровное, размеренное. Пламя кудрей по плечам: даже не вспотел. Словно мгновением раньше выйдя из шатра, с хрустом потянулся — затрещали молодые косточки...

— Дядя Одиссей! Дядя Одиссей — это она?! Не скрываясь, заржали в двадцать глоток свинопасы. По-мужски, одобряя. Неймется парню. Вон, даже видно: до чего неймется. Жениховское дело святое. Дядя Одиссей и тот понимает: святое. Иначе б на привале!.. Ох, этот дядя Одиссей, он у нас рыжей рыжего, жениха женихас-тей...

— Она, малыш.

— Моя?!

Ну как тут не улыбнуться?

— Твоя, твоя... Ты чего вперед побежал? Женихам положено в нарядах, со свитой...

Не дослушал. Перебил, глядя исподлобья:

— Дядя Одиссей... а ты ее мне привез?!

— Тебе, тебе. Кому ж еще, если не тебе? Влажный Лигеронов взгляд полыхнул благодарностью. И еще: темным, смоляным облегчением. Лишь сейчас Одиссей ощутил с опозданием: ответь он по-другому, отшутись или уклонись от прямого согласия — малыш бросился бы на них. Как есть, голый, безоружный — против всех.

Быть беде.

Откуда? почему?! — А дитя издалека всхлипывает: быть...

— Взаправду мне? Не Носачу?!

Носачом малыш с самого начала звал Агамемнона. За глаза, а случалось, что и в глаза. На совете, например, с удовольствием вертя в руках жезл, дающий право слова. Микенский ванакт морщился, но прощал. Считал ниже себя гневаться на обиженного умишком. Только и платил, что всегда именовал малыша Ахиллом, забывая имя «Лигерон» — Не-Вскормленный-Грудыо терпеть не мог своего прозвища, мигом закипая.

Сошлись вода с огнем...

— Лигерончик! Миленький мой! — вмешалась Ифигения, спрыгивая наземь трепетной ланью. Ничуть не стесняясь, подошла близко-близко; обожгла вопросом:

— Пошли к тебе, ладно?! В шатер? Аж жарко всем стало. Дочь Елены Прекрасной и сын Фетиды Глубинной. Вот они, оба: серебряная кровь.

— Стой! Стой, дурак! Куда?!

Вскинул Лигерон златовласку на плечо: моя! Грянул окрест боевым кличем: моя! никому! И только пыль взвилась из-под босых ног. ..люди так не бегают. Молнию вслед — отстанет.

А за триккийским лагерем, на подъездах к эонянам — налетели, завертели. Окружили. Свинопасы вокруг колесницы сломя голову кинулись. Встала живая стена, копья наперевес: брось шалить, дуроломы! Пылища столбом, будто толпа Лигеронов разбегалась; копыта, гривы, плащи меховые. Отовсюду: «Кур-р-р!» Ну, раз «Кур-р-р!», раз плащи по жаре, значит, все в порядке.

— Опустите копья! Я кому сказал! Свои! И рядом, глашатайским праздничком:

— Радуйся, Диомед, сын Тидея!

Куреты-верховые (сотни полторы, не меньше!) смешались. В ушах ковыряются. Назад сдали, вертятся в седлах. Один вместо «назад» — вперед. С седла птицей:

— Где она?!

И едва ли не за грудки норовит.

Слез я с колесницы. Вплотную подошел: как невеста к жениху. Да в шатер проситься раздумал: злой он, Диомед. Неласковый. Как в Микены за девкой ехать, так куретов шиш допросишься. А как из Микен с девкой встречать, так целым войском скачет.

— А пожелать мне радоваться? — спрашиваю. Он желваки по скулам пустил. Каменные.

— Радуйся, — так врагу скорой тризны желают. — Я спрашиваю: где она?!

Он спрашивает, значит. Хотел я в ответ спросить: ты за что на меня взъелся, синеглазый? Вместо этого другое сложилось:

— Кто — она? Колесница? Вот стоит, целехонька. Хочешь, подарю?

Зря, конечно. Диомед и вовсе взвился:

— Ты... ты!..

— Ну, я, — отвечаю. — Вы тут что, белены объелись? Меня за троянскую стену приняли? Штурмовать охота?! Сперва Лигерончик за невестой нагишом метется, потом ты, Тидид, как ужаленный...

— Он ее забрал? Забрал, да?!

— Ну, забрал. Ты ж его знаешь, оглашенного, — ведь не силой отбивать?

— Силой! Силой! Проклятье! Ах ты, рыжий Любимчик!..

А теперь он — зря. Какой из меня Любимчик? Чей Любимчик?! Сам себе удивляюсь: с чего б обижаться? — нет, обиделся. Словно подменили нас. Были друзья, а сейчас грызться станем. Серебро в крови продавать, барыш делить поровну. И куреты нахохлились в седлах, «Кур-р-р...» хрипят; и свинопасы мои дорогие теснее сбились, хмурятся искоса.

Обошлось. Полоснул он меня глазищами: наискосок. Сплюнул под ноги. Выругался — и обратно в седло. Да не по тропе, а вдоль берега...

Брызнула галька из-под копыт.

Обернулся я к Талфибию. Плечами пожал. Встречают нас, дескать, с любовью и почетом. Еще стадию проедем — Золотые Щиты явятся, гвардейцы Атридовы. Вовсе сандалиями затопчут. Зачем куда-то плыть? Назначим Авлиду Троей, глаза себе повыкалываем, устроим вслепую потешные битвы.

Кто кого? — Все всех.

Глашатай орлиным носом шмыгнул по-детски. Тряхнул вожжами. А я пешочком побрел, от тоски. За эонийским станом и набрел. Точно, Золотые Щиты. Издалека видно. И микенский ванакт во главе, со скипетром. Следом: критские плащи, желтые с черным, колпаки аркадян, льняные хитоны спартанцев... мечи, дротики, шлемы с гребнями. Навстречу гурьбой валят, глотки дерут.

«Веселая свадьба выходит», — подумалось.

Всласть напляшемся.

%%%

...Память ты, моя память! — струись в чашу черным молоком. Здравствуй, прорицатель Калхант, внук Аполлонов. Отворачиваешься? Я очень прошу тебя: поговори со мной... Мне нужна сейчас ясность твоих совиных глаз, осмысленность узкого лица, изрезанного ножом не возраста — ясновидения. Сейчас я понимаю, каково тебе жить: зная заранее. Помнишь, ты первый прыгнул к нам в колесницу. А я следом — пока не затоптали. Остальные даже расспросить толком поленились: украл? жених невесту?! да какой он, к приапу, жених?!

И с воплями двинули к стану мирмидонцев: где шатер Лигеронов?!

Мы оказались в ядре людского кома. Катясь с горы, обрастая новыми крикунами, плыли «оком урагана» — временным затишьем в сердцевине бури. Я дивился тебе, Калхант: обычно спокойный, ты плевался словами, будто хотел оправдаться за прошлое молчание в шатре. Говори, я слушаю — вчера и сегодня, я слушаю. Хотя ванакт запретил тебе посвящать рыжего итакийца в тайну замысла. Наверное, на его месте я бы тоже запретил.

Меньше знаешь — легче едешь.

Авлида, микенский лагерь (Аргумент)[15]

На рассвете воины взбунтовались. Сперва горячие афиняне, во всем видящие умаление славы предков, за ними бедные, но гордые саламинцы Аякса-Большого, куреты Заречья, гораздые драть глотку по поводу и без;

а там пошло полыхать. Зачинщиком мятежа, как ни странно, оказался мой замечательный Эврилох — успев растрепать направо и налево о нашей поездке. «Обручение?! — надрывалась разъяренная толпа у шатра микен-ского ванакта. — За что кровь проливали?! По домам!» Конечно, большинство осталось у палаток: чесать бока да отсыпаться впрок! Многие вообще из-за удаления не расслышали дерзких призывов. Но даже двух тысяч буянов, в большинстве своем мелких вождей с родичами, оказалось вполне достаточно. Озлобленные неудачей первого похода, в смятении от темных чудес, видя вокруг себя соратников, павших под стенами лже-Трои (рядом же! дротик под ребро!..), чтобы вскоре живехонькими вернуться в Авлиду — для пожара хватило искры.

Вышел к людям Агамемнон — чуть камнями не закидали.

Но, по словам Калханта, случилось дивное: микенец вдруг воздел к небу золотой скипетр, зарницы сорвались с драгоценного металла, и буяны захлебнулись. Грозовая туча?! Нет, просто ветер раздул косматый плащ на плечах Атрида. Леденящий взгляд Медузы?! Нет, просто лик-страшилище с эгиды панциря оскалился в лица мятежников: это тишина? нет, я спрашиваю?! ...А вот это уже тишина.

Мертвая.

Ванакт сдвинул брови:

— И это лучшие из лучших?!

Вопрос заметался меж собравшимися. Вопрос и сам толком не знал, к кому обращен, поэтому хватал за полы одежд всех подряд. «Вы слышите? Внемлете? С открытым сердцем?!» — лучшие из лучших стали исподтишка переглядываться, чувствуя, как языки присохли к гортаням, но в сердце тлеет огонек удовольствия: кто лучший, если не мы? Кто?!

Того мы подвесим вверх ногами между небом и землей.

— Скорбь переполняет мое сердце, — продолжил вождь.

Минутой позже толпа ахнула. Восхищенная. Смиренная. Потрясенная величием микенца: помолвка — всего лишь уловка, дабы не смущать семью ванакта раньше времени. Ибо боги испытывают сердца человеков большим испытанием: ради удачи похода Агамемнону велено принести на алтарь жизнь единственной дочери.

— Вот алтарь! — Скипетр размашисто указал на жертвенник, имевшийся в каждом лагере; сверкнул новым пучком молний. — А дочь...

Слеза вовремя блеснула из-под насупленных бровей. Быть кликам восторга, кипеть страстям, когда б не малыш Лигерон. Прежде стоя в задних рядах, возле опоздавшего к началу бунта «дяди Диомеда», Не-Вскормленный-Грудью просочился сквозь людскую массу, как кипяток — сквозь поздний сугроб.

— Слово! — закричал малыш, от возбуждения растеряв все, что хотел сказать.

— Ты просишь слова? — с отеческой лаской повернулся к нему Агамемнон.

— Слово! Слово ванакта!

И напоследок, уж совсем по-детски:

— Мое!!!

Как ни странно, большинство поняло гнев малыша. А кое-кто даже разделил святое возмущение: обещал дочь в невесты герою — отдавай! Слово ванакта! Последних поддержал Диомед, бешеный в своей ненависти к человеческим жертвам. Зато многие куреты внезапно пошли наперекор синеглазому: «Пусть режет! Дочку режет, да! Маму режет, да! Жену, да! Своя семья, хочу — режу, да?!» Сторонников малыша было меньше, из числа тайно мечтавших о возвращении домой, но вполне хватило для долгих разбирательств... огнем пылал скипетр, тучей ярился плащ, тесней сжимались кулаки.

И никто не обратил внимания, что Не-Вскормленный-Грудью успел исчезнуть.

%%%

Знать бы еще, почему вдруг вспомнился папа? Словно живой: лысый, плотный. Насмешливый. Не у кормила «Арго», в буре — призраком. Не на борту одного из «вепрей», в Лиловом море — ужасом троянского флота. В саду, у грядки. Весной. «А вот это. Одиссей, такая травка... называется „антропос“[16]. Сама чахлая, тоненькая, а корешок (видишь?!) длинный. Вот корешком и цепляется. Топчут ее, топчут...» И мама рядом, на скамеечке. Плащ штопает.

А Пенелопы нет. Наверное, дома, с маленьким.

%%%

...Муравейник. Огромный муравейник, куда злой шутник ткнул горящей веткой. Недаром говорят, что мирмидонцы — превращенные Зевсом в людей муравьи! Глухие шлемы с прорезями лоснятся, выпячиваются бронзой нащечников-челюстей, увеличивая сходство. Но сейчас здесь далеко не одни мирмидонцы[17]. Решили не дожидаться Трои, Глубокоуважаемые? Муравьи из одного жилища друг с другом не дерутся; зато люди...

Знать бы: почему мне все чаще, когда думаю о других людях, на ум приходят — муравьи?!

Звенят мечи, копья гулко ударяют в щиты, взлетает к равнодушным небесам чей-то отчаянный вопль — чтобы упасть сбитой влет птицей. Колесница останавливается, едва не наехав на труп с разрубленной головой. Мы с Калхантом спешиваемся. Орел-глашатай спрыгнул еще раньше; присоединился к своему господину. Мы на самую малость опередили их. Отсюда, с пригорка, лагерь — как на ладони.