Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.

— Ваша бдитерьность? — предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя "л" на слегка картавую "р". — Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. Ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?

Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.

Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы — и понял.

Наверняка понял бы.

Ломать надо издалека и по мелочам.

По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.

— Благодарю вас, маэстро. — Легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. — Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.

Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.

«Е. И. В. особый облавной корпус „Варвар“, — значилось там. — Князь Шалва Теймуразович Джандиери».

И ниже мелким, плохо различимым шрифтом: «полуполковник».

VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ ИПП ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ

Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас, за лета, в которые мы видели от тебя бедствие.

Псалтирь, псалом 89

Заболела.

Плохо.

Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать — захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься-а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? Не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках — в ящик собралась, дура?! Нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой — пополам!..

Слышишь? Издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:

— Заплатили за любовь, за нелюбовь, за каждый выстрел.

Отстрелялись — от мишеней лишь обрывки по углам.

Это осень. Облетает наша память, наши мысли, наши смыслы, наши листья и другой ненужный хлам…

Заболела. Плохо.

Ой, как плохо-то…

Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! Ау! Где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко.

Вместо ног — рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!!…Нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами — до минор, си-бемоль… Рояль?! Почему? Откуда?

Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? Вальс? ариэтту?! Вот уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:

— Федюньша? — Пассаж булькает триолями. — Глянь, Федюньша: кончается али как?

— А-а… — отзывается блева гулкий, нутряной аккорд.

Рояль хохочет взахлеб и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши — в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! Это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но — нельзя! Яд!

Ад!

Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.

— Не хочет, — воркочет издали смутное глиссандо. — Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… Не пьет, порченая…

— А-а…

Слышишь? Издалека, из былого, которого больше не будет никогда, — ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги: -…в одну кучу все заботы, все находки, все потери, чиркнуть спичкой, надышаться горьким дымом и уйти.

Все, что было не по нам, не по душе и не по теме, не по росту, не по сердцу и совсем не по пути…

Заболела. Плохо.

Завтра будет хуже. А послезавтра — лучше. Правда?

Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! Ты действительно…

Проснулась в поту.

Холодная.

Живая.

В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках — слышишь? — от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.

Не в ад, нет.

Ближе…

Да, Княгиня, знаешь, это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины — не за просто так. Потому что — поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: «Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. Сыграем еще в четыре руки?» Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.

Стучит поезд; дым из трубы — кольцами.

Везет.

И Сила теплится в животе робким огоньком.

Греет.

Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным «А-а…». Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.

Углядели глазки.

Вон, на колченогой тумбочке: кружка.

Полная, до краев.

— Ишь ты… — треснул участливо старушечий, пустой рот. — Ишь… зряшное дело…

Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками. Присела мышкой к топчанчику:

— Выпей, золотце! Полегчает…

Поднесла участливо; к самим губам.

Помнишь, Рашка? — Ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться — и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.

Ладно, проехали.

Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие — девчоночьи глазки.

— Отвар? Целебный?!

— Отвар, золотце! На семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!..

Пей, не боись, за Шептухой злого не держится…

— Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?

— Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь, — знать, хворь отпущает…

— Это, бабка, поп отпущает, грехи-то! А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.

Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила — просто, жестко, словно давнюю знакомую:

— Ты зачем меня отравить вздумала. Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?

Старуха глаз-то не отвела.

Пожевала запавшими губами.

— Пей, — попросила. Ты улыбнулась через силу:

— Сама пей. Поможет; от старости.

Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, — и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.

Засмеют ведь.

— Жить шибко хочется? — не то спросила, не то самой себе сказала старуха. — Ну не пей, коли желанья нет…

Встала.

Качнулась прочь.

— Погоди. Погоди, говорю! Задержалась.

— Ты кого обмануть хотела, старая? Меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! За что?!

Что я тебе сделала? За какие вины не любишь?!

Сморщилась в золе печеная картошечка.

Потускнели глазки.

Налились свинцом.

— Отчего ж не любить, золотце? Люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить — и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая… — Помолчала старая. — Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это как мне куренку башку свернуть. Прости, не прощай — все едино. Ненавижу вас, мажье семя… Жизнь моя никчемушняя от вас — наперекосяк!..

— Садись, — сказала ты.

Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? Нет, боль. Тоже не старческая — ясная, живая.

— Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, — прошамкал пустой рот, — чего было надобно-то? Там, на воле?

Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.

— Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?

— А затем, золотце, што мне твое «ничего» — цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние — вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: «Ничего, мол! Шампанеи стакан!» — и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила! — Старуха умолкла; перевела дух. — Ай, золотце, и я девкой-дурой была! мамку не слушалась. Мамка умная была, так и баяла: «Сове — свой талан, соколу — свой! Сиди дома, дитятко, не рыпайся, не клади лишнего стыда на буйну голову!» Не поверила я мамке-то! Ажно в самый Мордвинск убегла. Думала: многое не по годам могу — коров глазить, следок вымать, на любовь-дружбу, на вражду-остуду шептать… мне тогда человека спортить — полугодье, не боле!..

Вот теперь ты сдержалась.

Не улыбнулась.

— А ты смейся, смейся, золотце, коли невтерпеж!.. Смейся над старой. Я и сама б посмеялась, да зубов нет, не достать мне нынче до смеха, не дотянуться! И впрямь потеха: молодая Шептуха из стольного Кус-Кренделя по граду Мордвинску вприсядку шастает, вашего брата по тайным хавирам ищет — возьми, матушка-батюшка, в науку!

Отслужу! Под скольких легла, прежде чем на самого вывели, — то тебе знать не надобно. Много их было, липучих. Но вывели; не наша, виш ли. Сам махонький такой, а глас — ровно из бочки. Чистый протодьякон. Сказывали: трупарь знатный.

Коли надобно мощи поднять да баять принудить — лучшенький. Встала я перед ним, вот как сейчас пред тобой…

Дальше ты уже не слушала. Незачем. Вечная история: деревенская девка из семьи потомственных платочниц бежит в город. Без паспорта, без знакомств; наобум. По хавирам бродит, в науку просится. Перед всяким подол задрать горазда — лишь бы… больше-то платить нечем. А этой, Шептухе кус-крендельской, еще и под конец не повезло: на трупаря вывели. Некроманты — масть глухая, окаянная, их в любой кодле стерегутся… Трупарю ведь по суду — не каторга. Петля да варавское мыло, вот и весь приговор. Вышла, значит, девка, на самого… Выслушала, значит, все положенное.

Под завязку.

Хорошо хоть метку на память не оставил.

Или оставил-таки? Вон, кружка полна-полнехонька… -…и поехала я, золотце, домой. Еду, а сама все думу думаю: отчего ж прогнал?

Оттого ль, што не тянулась? Оттого ль, што девичью честь, его добиваючись, не уберегла? Еще какие резоны вздумал, трупарь-то? Мамка даже не ругалась — так, за косу оттаскала… Оттаскала, да и расплела. Кто блудную Шептуху замуж возьмет? вот и отмыкалась свой век — вековухой. А ты, золотце, хочешь любви Шептухиной…

Я в тебе не тебя травила, я в тебе долю мою загубленную травила! Ладно, будет тары-бары растабаривать! Пошла я помаленьку…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если поймать на лету тусклый, старушечий взгляд, если не успеет Шептуха отвернуться, то само углядится: …камень.

Большой, склизкий. Понизу моховой бородой оброс. Сверху трещина змеится, наискосок; рядом настоящая змея на солнышке греется. Положила треугольную голову камню на макушку, дремлет. Хороший камень, сладко на нем гадюке спать; сладко мокрицам под камнем, в прохладе да сырости, жить-поживать.

Есть от камня польза: какая-никакая, а приятно.

Давно он тут лежит, камень-то.

Твой возглас застал старуху в сенях.

Остановил.

Хорошо, изба пустая; никого.

— Я тебе завидую, старая. Жизни твоей завидую; ненависти молодой завидую. Не поняла ты ничего, а я и сказать тебе не могу. Права не имею, раз в законе. Одно скажу, не побоюсь: не потому тебя трупарь прогнал, что девичья честь твоя ему занадобилась. Любой бы тебя погнал, хоть видок, хоть фортач, хоть я сама, попадись мне такая девка, вроде тебя…

— Пошто ж? — донеслось из сеней еле слышно. — Пошто так, золотце?! Говори!

— Умела ты много. Заранее. Не вышло бы из тебя крестницы-поделыцицы. Скажи спасибо своему трупарю — жизнь он тебе сохранил. Вот ты ее и прожила.

В сенях долго молчали, прежде чем хлопнула внешняя дверь.

И тебе на миг показалось: стоит на крыльце молодая, ядреная девка, мамина дочка.

Русая коса заплетена туго, глаза лучатся, бровь соболиная… и ни в какой Мордвинок ей не ехать.

Никогда.

Показалось — и сгинуло.

IX. ДРУЦ-ЛОШАДНИК ИЛИ ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД НАСТУПАЕТ

Благословен Господь, который не дал нас в добычу зубам их! Душа наша избавилась, как птица, из сети ловящих; сеть расторгнута, и мы избавились.

Псалтирь, псалом 123

…С лентяями-рубщиками, со второго на третий обтесывавшими сучья на поваленных стволах, ты уже замаялся ругаться.

Нет, то есть рубщики, конечно, в лентяях не хаживали. Язык не повернется упрекнуть в лени того, кто по собственной воле впрягся в работу, на которую гоняют подконвойных каторжан, в наказание. Но на торчащие во все стороны сучья им было плевать. А лошадям, понимаешь, из последних сил надрываться, тащить цепляющиеся за что ни попадя стволы к реке, туда, куда через месяц-полтора придут плотогоны-лободыры, чтобы начать сплав!

Лошадей ты жалел. Людей — нет. Этих никто не заставлял, сами впряглись. Однако и ругань, и увещевания (ты ведь не скупился, Друц, щедро одаривая и тем и другим?!) помогали плохо. На упрямого рома смотрели как на придурка, головой скорбного.

— Што? Сучья? Неча нам с тобой, варначья душа, лясы точить! Тут лес валить надоть, а он — сучья!

— Да лошадей ведь загоните, ироды! И так уже по балкам чуть что не замертво валятся! Грязища по брюхо!

— А тебе-то што? Выдюжат…

И хоть кол им на голове теши, лешакам мохнорылым!

Приходилось все время таскать с собой топор и буквально на ходу подравнивать стволы. Толку чуть, а все-таки. Однако другие возчики даже этой малости делать — и то не думали: умучивали своих четвероногих подопечных до полусмерти. Вот ведь дурачье, одно слово — ветошники! Ну не жалко вам лошадей, так о себе подумайте!

Падет один из битюгов — сразу все выигранное время на вывозке и потеряете! Да и денег она стоит, лошадь-то.

Нет, не понимают…

Уже у самой груды сваленных на берегу стволов вороной тяжеловоз вдруг споткнулся — и пошел кособоко, чуть вихляясь из стороны в сторону. Но здоровенную сосну до общего штабеля все-таки дотащил, умница.

Встал.

Ты развязал постромки, удерживавшие лесину на волокуше. Битюг грудью подался вперед — и ствол послушно сполз в грязь, рядом со своими собратьями. Приблизясь к тяжело поводившему боками коню, ты похлопал его по мокрой холке. Обождал немного, не отнимая ладони: вот так подержишь руку на конской спине — и ломоту в суставах на время отпускает. Это ты уже давно приметил. Финты здесь ни при чем.

«Естество», как любит говорить Княгиня.

Да и конь славный, хоть и староват уже. Эх, завалить бы его с ромом-подручным, да маленькой стамесочкой в нижних зубах ямочки вынуть, да потом между зубами верхними лишку мяса выбрать по-молодому — на ярмарке, морэ, за восьмилетку сошел бы!..